В русской классической литературе есть два обиженных поэта — Тредъяковский и Хвостов. Еще Вяземский писал: «А право напрасно закидали бедного Тредъяковского такою грязью». Он же связал имена двух опальных стихотворцев: «Надобно когда-нибудь сличить Тредъяковского и Хвостова в переводе из поэмы Буало...». Здесь уже чувствуется литературоведческий интерес. К сожалению, Вяземский надолго остался одинок в своем интересе, да и не это определяло его отношение к Хвостову. И если о Тредъяковском постепенно стали говорить с некоторым уважением, то Хвостов и по сию пору считается графоманом. А между тем он был далеко не безынтересным явлением. Хвостов написал массу прозрачны? и стройных стихов. Они были не хуже и не лучше многих других стихов его времени. Упругий, ралу непокорный, Окаменелый и безводный, Не даст пшена песчаный слой: Лишенное благословенья, Как прах от бури дуновенья, Погибнет семя крови злой. Но авторы других подобных стихов не знали и сотой доли тех оскорблений и насмешек, которые достались Хвостову. Положение Хвостова в современной ему литературе было совершенно уникальным. Вигель писал в своих «Записках»: «Вошло в обыкновение, чтобы все молодые писатели об него оттачивали перо свое, и без эпиграммы на Хвостова как будто нельзя было вступить в литературное сословие». Чем же было вызвано это всеобщее ополчение? Быть может Хвостов был ретроградом, мракобесом, политически мрачной фигурой? Пожалуй, нет. В отношении общественном он был, скорее всего, человеком державинской ориентации. Он сам писал в послании Державину: Приемля дар и кисть, не скрой злодейств картины. Под игом уз, земной не редко страждет шар, Кровь смертного пиют поля, морей пучины, Наносит властелин бессильному удар. Глагол небес — молчат законы, Не редко слышен вопль и стоны. Он писал Державину: «Твои стихи — закон народам и Царям». Если вспомнить, как относились к Державину декабристы, то становится ясно, что .позиция Хвостова отнюдь не была реакционной. Более того, в 1798 году, в разгар павловского террора, Хвостов писал: Не медля пред собою мертву Убийца зреть желает жертву, И точит кровь и жизнь сечет. Язык, коль злые речи трубит, Ежеминутно казнь дает... А вот строки, написанные в 1826 году, т. е. после разгрома декабристов: А вы, упрямые Катоны Стените, доблесть не нужна! В 1823 году в издаваемой Рылеевым и А. Бестужевым «Полярной Звезде» Хвостов напечатал подпись к портрету адмирала Мордвинова, либерального деятеля, на которого декабристы возлагали большие надежды. Подпись эта гласила: Здесь кистью оживлен Мордвинов — друг людей. В совете, на войне, в чертогах у царей Он разумом своим и духом отличался — Он правду говорить и делать не боялся. «Друг людей», «друг человечества» — это была излюбленная формула вольнолюбивцев конца XVIII—начала XIX века. И очень любопытно, что Хвостов ею воспользовался. (Вспомним—«друг человечества» у Пушкина в «Деревне»). Хвостов, разумеется, был далек от декабризма, но совершенно ясно, что бесчисленные нападки на него со стороны литераторов пушкинского круга вызваны не политическими причинами. Причины были, как им казалось, сугубо литературными. Что-то в стихах Хвостова глубоко возмущало и озлобляло современников. Заставляло писать на него десятки эпиграмм, выводить его в сатирах. Одно время значительная часть русских литераторов была всерьез занята борьбой с вполне безобидным, казалось бы, Хвостовым. В чем же дело? Дело было в том, что они чувствовали в стихах Хвостова систему, совершенно чуждую всему строю их сознания, их представлений о поэзии. Хвостова непреодолимо тянуло к поэзии усложненной. И в тех своих стихах, которые не были прозрачными и стройными, он по мере сил старался следовать завету Ломоносова—«сопрягать далековатые идеи». Он был верным учеником и апологетом Ломоносова: О Ломоносов стрелометный! Я пел тебя и вновь пою... Усложненная поэзия Ломоносова уже в XVIII веке вызвала резкую оппозицию Сумарокова и его линии. Тынянов писал по поводу сумароковской критики Ломоносова: «Сопряжению далековатых идей» противополагается сопряжение близких слов, слов, соединяемых по ближайшим предметным и лексическим рядам...» Сумароков пародировал Ломоносова в своих «Вздорных одах». Обвинения, которые предъявлялись Ломоносову, вполне совпадали с обвинениями, предъявлявшимися позднее Хвостову. А его стихи вызывали неоднократные пародии со стороны карамзинистов. Для Жуковского, Вяземского, молодого Пушкина — Хвостов был концентратом недостатков XVIII века. Они только что вышли из этого века, они очень многим были ему обязаны, они любили его, однако хотели, но никак не могли стряхнуть его с себя — и потому относились к нему крайне ожесточенно. Но прямыми поводами для насмешек и пародий была именно «вздорность» хвостовских стихов, их нелепость, их неточность. Эта неточность особенно раздражала поэтов, стремившихся к предельной поэтической точности. Но попытки пародировать Хвостова не удались так же, как провалились попытки Сумарокова пародировать Ломоносова. Ибо дело было не только в методе, но и в особенностях мышления. А. О. Смирнова-Россет вспоминала: «Они (Пушкин и Жуковский) тоже восхищались и другими его (Хвостова) стихами по случаю концерта, где пели Лисянская и Пашков: Лисянская и Пашков там Мешают странствовать ушам! «Вот видишь,— говорил ему Пушкин,— до этого ты уж никак не дойдешь в своих галиматьях». Галиматьи Жуковского были, и в самом деле, вполне рационалистически придуманы. В них не было органической нелепости, высокой поэтической неточности. А Хвостов, следуя именно особенностям своего литературного мышления, постепенно создал целую систему поэтической неточности и нелепости. Систему выпадения ассоциативных звеньев. Систему в своем роде замечательную. Он пытался дать ей теоретическое обоснование: Свободный сильный стих родить Бесплодны разума горнилы. А в авторском примечании к этим стихам говорится: «Сочинитель рассуждает здесь не о способности и превосходстве Поэта, но собственно о здравом смысле и рассудке, который необходим при расположении и суде о творении, но часто охлаждает писателя во время восторгов». Надо сказать, что в литературной среде, на которую ориентировался Хвостов, почитали именно интуитивно-вдохновенное творчество. Шишков говорил о своих переводах из Тасса: «...та высокоумная горячка, тот великолепный бред». Эти слова вызвали издевательское замечание Вяземского: «Будьте покойны! и горячка и бред — все найдешь у вас с избытком». Между тем, это была не обмолвка, а положение литературной программы. И Хвостов тоже был противником рассудочного творчества. Он был за «свободный стих». И стихи он создавал для своего времени весьма «свободные»: Я беззаконный цвет багряный Подобно снегу убелю, Как овчее руно явлю Осенней ночи кров туманный. Чтобы сказать в десятых годах прошлого века — «беззаконый цвет багряный» — нужно было быть человеком решительным. Смешение планов не поощрялось в те времена. И. И. Дмитриев, встретив у какого-то поэта строку «Стихи мои, обрызганные кровью», сказал: «Что ж кровь текла у него из носу, когда писал он их?» (Через пятьдесят лет строки Некрасова «Дело прочно, когда под ним струится кровь» подобной реакции не вызывали). «Обрызганные кровью»—образ зримый, плана конкретного, бытового. И, следовательно, «стихи», по мнению Дмитриева, должны фигурировать в том же плане — в виде исписанного листка. Вяземский писал о Ломоносове: «Когда заря багряным оком Румянец умножает роз. Багряное око — никуда не годится. Оно вовсе не поэтически означает воспаление в глазу прямо относится до глазного врача». Того же Вяземского страшно возмущали стихи Н. Полевого: Паркет и зала с позолотой Там пахнут скукой и зевотой. «Паркет пахнет зевотой!» — в ужасе и негодовании восклицает Вяземский. И не удивительно, что именно он был самым ревностным гонителем бедного Хвостова. Система поэтической неточности, поэтической нелепости была ему органически чужда. (Между прочим, за подобные же поэтические вольности резко нападал на молодого Пушкина его, казалось бы, соратник арзамасец Воейков. В обвинениях своих он почти буквально следовал Сумарокову, обвинявшему в бессмыслице Ломоносова, Стилистическая ситуация в литературе десятых годов была сложной, запутанной. И карамзинисту Воейкову почудился, впрочем, не без оснований, ломоносовский рецидив). Но чего-чего, а смелости и умения переносить насмешки у Хвостова хватало. И он сопрягал «идеи» столь отдаленные, что современники умирали со смеху. Так у него, например, льстец «вьется жабою». Может жаба виться? Нет, конечно. Есть ли в этом «сопряжении» смысл? Безусловно. Жаба — это образ с точной окраской. Жаба вызывает отвращение. Хвостову нужно, чтобы льстец вызвал отвращение. Поэтому он пристегивает характерный для льстеца глагол «вьется» к жабе, для которой это действие вовсе не характерно. Но цель достигнута — льстец и жаба поставлены в один ряд. Одно из стихотворений Хвостова начинается так: Змея, в тени дерев пируя, Питает скрытно умсл злой. Змея, пирующая в тени дерев, действительно, вызывает улыбку. Но откуда это человекоподобие? Читая стихотворение дальше, мы узнаем, что речь идет о клеветнике. Все становится ясно. Клеветник сравнивается со змеей. Но поэт смотрит мимо предмета сравнения на основной объект. И качества клеветника переходят к змее. Происходит сложная взаимоподстановка. С жабой было то же самое. Надо отдать должное некоторым русским литераторам — они воспринимали творчество Хвостова именно как некую безумную систему, в своем роде незаурядную. Вяземский, приводя очередную хвостовскую нелепость, говорит: «Впрочем, у доброго Хвостова такого рода диковинки были не аномалии, не уклонения, а совершенно нормальные и законные явления». Пушкин писал в письме тому же Вяземскому: «Что за прелесть его (Хвостова) послание! Достойно лучших его времен. А то он было сделался посредственным». Один из современников Хвостова, литератор М. Дмитриев, писал о нем: «Его сочинения замечательны не тем, что. они плохи: плохими сочинениями нельзя прославиться... А он, в Петербурге и в Москве, составил себе имя тем, что в его сочинениях сама природа является иногда на выворот... у него ... осел лезет на рябину и крепко лапами за дерево хватает, голубь — разгрыз зубами узелки, уж — становится на колени...» и т. д. Тот же самый Дмитриев назвал творчество Хвостова «гениальной бессмыслицей», проявив при этом незаурядное литературное чутье. Все эти «зубастые голуби» и ужи, стоящие на коленях, появились по той же причине, по которой змея пировала под деревом, а льстец вился жабою. Сквозь этих басенных персонажей поэт видел людей, и среднее смысловое звено он для пущей выразительности опускал. Своеобразно нелепый стиль Хвостова выработался и окреп в его посланиях, баснях и притчах. Этот «низкий» жанр был не так жестко регламентирован, и экспериментировать здесь можно было гораздо свободнее. Причем, Хвостов в полной мере использовал «низость» жанра, наполняя стихи бытовыми деталями, просторечием. Его противник А. Измайлов засвидетельствовал это обстоятельство в эпиграмме: Хвастон наш фабулист примерный: Нет в баснях у него искусства, пышных слов, А сколько простоты! Вот в них-то совершенный Язык скотов! Надо сказать, что в бытовых, «низких» стихах того времени внимание к конкретной детали было гораздо напряженнее, чем в стихах «высоких». Поэт Неелов в частном послании писал: Племянница моя, княгиня Горчакова, Которая была всегда страх бестолкова, Пожалуйста, пойми меня ты в первый раз И на стихи мои ты вытаращи глаз. Не глаза, заметьте, а именно — глаз. Один глаз. Тут дается предельно укрупненная деталь — как в кино. То же у Пушкина в письме к Соболевскому: То-то друг мой растаращит Сладострастный свой глазок. Смешно думать, что Пушкин не справился с фразой, и что единственное число здесь случайно. А Хвостов обладал удивительной способностью утрировать особенности жанра. Любил он и распространять найденный прием на другие жанры. То, что в «низком» жанре с его, повторяю, тяготением к укрупненной детали выглядело вполне нормально, из жанра «высокого» на взгляд современников решительно выламывалось, казалось нелепостью и идиотизмом. Так было с вышеупомянутым единственным числом. Когда Хвостов писал в своих псалмах: И в дебри лев ожесточенный Рыкает, с зубом зуб стесня... то это могло казаться только грубой поэтической ошибкой, неумением. А Хвостов очень смело смешивал жанры. Ему ничего не стоило в «высокий» контекст псалма (куда уж выше!) поместить такие строки: Все Бог воздвиг и все создал; Каменья, дикие пустыни Он зайцам в жительство избрал... Надо сказать, что сама мысль поместить зайцев в «каменья, дикие пустыни»—могла вызвать насмешку. Это идея того же порядка, что и осел, лезущий на осину, уж, становящийся на колени и т. д.— удивительное, величественное пренебрежение к реальному соотношению деталей при усиленном внимании к каждой в отдельности. Автора интересовало другое. Своеобразие мышления Хвостова проявлялось и в переводах. На его перевод Буало Крылов написал следующую эпиграмму: — Ты ль это, Буало? Скажи, что за наряд? Тебя узнать нельзя: конечно, ты вздурился! — Молчи, нарочно я в Хвостова нарядился: Я еду в маскарад. В эпиграмме этой, наряду с явной насмешкой, содержится и безусловное признание творческой индивидуальности переводчика. Буало, переведенный Хвостовым, перестал быть Буало и стал Хвостовым. Хвостова трудно было с кем-нибудь спутать. Надо сказать, что Хвостов был совсем неплохим переводчиком, Расинова «Андромаха» в его переводе долгие годы шла на русской сцене. Было бы неверно рассматривать литературные вихри вокруг Хвостова только как следствие борьбы «Арзамаса» с «Беседой». Уже в тридцатые годы, когда полемика двух этих обществ давно перестала быть актуальной, имя Хвостова всплывет в совершенно иной связи. 3 мая 1833 года П. Киреевский писал Н. Языкову: «Твое последнее письмо от 15 апреля заставило меня несколько беспокоиться об участи писем гр. Хвостова, его стихотворений, и книг Иакинфа. Очень будет досадно, если почта их потеряет, потому, что там есть между прочим одно рукописное послание Хвостова к Жуковскому, которое начинается так: Оставя норд, земное изголовье, Чтобы с теплом в запас глотать здоровье, Ты посетил Неаполь, Рим, Надеемся и часто говорим. Это одно из самых гениальных произведений Хвостова, в котором отражается между прочим и дух новейшей Романтической Эстетики». Тут любопытен не только живой интерес к сочинениям старого поэта (не лень же было Киреевскому посылать хвостовские стихи из Москвы в Симбирск — стало быть Языкова они очень интересовали), но и упоминание в связи с ними «духа новейшей Романтической Эстетики». Очевидно имеется в виду субъективизм в восприятии и отражении мира, свобода от нормативности. Таким образом — если в двадцатые годы произведения Хвостова воспринимались как средоточие недостатков классицизма, то уже через десять лет их принимали за нечто противоположное. Между тем, Хвостов был неизменен. Просто он не укладывался в рамки. Он был свободен в выборе средств. И данное четверостишие лучший тому пример. Если первая строка являет нам образец высокого стиля, то вторая — до предела снижена. То же самое происходит соответственно с третьей и четвертой. Кроме того, для романтической эстетики — а здесь имеется в. виду эстетика немецкого романтизма — характерно наличие иронического, пародийного элемента. И, судя по высказыванию Киреевского, литераторы тридцатых годов, живо интересовавшиеся романтической эстетикой, догадывались о пародийном зерне хвостовской поэзии. Неважно, что сам Хвостов не подозревал об этом ироническо-пародийном оттенке своих стихов. Как мы увидим, зерно это, упав на тучную почву богатой странностями российской действительности, проросло. Именно по этой причине стоит заинтересоваться творчеством графа Хвостова, поэта отнюдь не первой величины, и потревожить его настрадавшуюся при жизни поэтическую тень. Ибо принципы «нелепой» поэзии, усложненной поэзии, которые нашли столь своеобразное выражение в стихах Сардинского графа, не умерли вместе с ним. Судьба этой поэтической линии в XIX веке была сложной, и говорить о ней здесь не стоит. Но в начале нашего века появился поэт, который, хотя и на гораздо более высоком уровне, но разделил судьбу Хвостова и Тредьяковского. Я имею в виду Хлебникова. В XVIII веке насмехались над Тредьяковским. В XIX веке — над Хвостовым. В XX веке — над Хлебниковым. Хлебников писал об этом: Горе и вам, взявшим Неверный угол сердца ко мне: Вы разобьетесь о камни, И камни будут надсмехаться Над вами, Как вы надсмехались Надо мной. Как и у Хвостова, у Хлебникова есть немало стихов совершенно классических, могущих украсить любую хрестоматию (разумеется, куда более талантливых, чем у Хвостова). Например: Сегодня Машук как борзая, Весь белый, лишь в огненных пятнах берез. И птица на нем, замерзая, За летом летит в Пятигорск. Или: Точит деревья и тихо течет В синих рябинах вода. Ветер бросает нечет и чет, Тихо стоят невода. Однако, в сознании широкого читателя Хлебников живет в качестве изобретателя забавных поэтических кунштюков. Это, разумеется, не случайно. Но, в действительности, дело обстоит гораздо сложнее. В замечательной статье о Хлебникове Тынянов вспомнил Ломоносова, учителя Хвостова,— «у современников всегда есть чувство неудачи, чувство, что литература не удается, и особой неудачей является всегда новое слово в литературе. Сумароков, талантливый литератор, говорил о гениальном писателе Ломоносове: «убожество рифм, затруднение от неразноски литер, выговора, нечистота стопосложения, темнота склада, рушение грамматики и правописания и все, что нежному упорно слуху и неповрежденному противно вкусу...» Стихи Ломоносова и были, и остались непонятными, «бессмысленными» в своем «излишестве». Тынянов связывает судьбу, литературную судьбу Ломоносова с судьбой Хлебникова. Но между ними стоит Хвостов. Хлебников и Хвостов похожи формально. У них есть строчки—близнецы. У Хвостова: «И зависть в радости трепещет...» У Хлебникова: «Коварство с пляской пробегает». Эти строки можно поменять местами. Или вот еще — совершенно хвостовские строки у Хлебникова: Здесь жадность, обнажив копыта, Застыла, как скала... Но есть связи более глубокие. Современник, как мы помним, назвал стихи Хвостова «гениальной бессмыслицей». Гумилев писал о Хлебникове: «Его образы убедительны своей нелепостью, мысли — своей парадоксальностью». Хлебников — неисчерпаем. Он неизмеримо шире Хвостова. Но в одном они смыкаются — в тяге к миру поэтической нелепости, при помощи которого они стараются как можно точнее воспроизвести реальный мир. И у того, и у другого — выпадают ассоциативные звенья, и «далековатые идеи» сталкиваются лбами. Строки Хлебникова: Нет, речистый, не сумеешь Лани вынуть медный вред. Речь идет о медном наконечнике стрелы, которой ранена лань. В словосочетании «медный вред» — обозначение материала стрелы сомкнулось с результатом действия. Опущены промежуточные связи. Перед нами смысловой сгусток. Хлебников связан не только, и быть может — не столько, с Хвостовым, сколько с той системой поэтического мышления, которая породила хвостовскую систему нелепости. Сумароков, довольно точно уловивший в пародиях на Ломоносова особенности его поэтики, писал в одной из них: Там громы в громы ударяют И не целуют тишины. У Хлебникова мы находим: И ветров гневных племена Рассвирепели поцелуем. Есть у Хлебникова и прием, переведенный Хвостовым из бытового стиха в высокую поэзию — резкое укрупнение важной детали путем замены множественного числа единственным. Но вдруг у него показалась грива И острый львиный коготь... Показался, разумеется, не один коготь,— а когти. Но деталь эта — главная. И Хлебников выделяет ее хвостовским приемом, сознательно идет на поэтическую нелепость. Через Хлебникова влияние поэтической нелепости пошло дальше. У Хлебникова читаем: Сорок боровов взвизгнуло Взором бело-красных глаз, И священного разгула Тень в их лицах пронеслась. У Заболоцкого: И толпы животных и диких зверей, Просунув сквозь елки рогатые лица... Или: Змеи спят, запрятав лица... Или: Лицо коня прекрасней и умней... Во всех этих случаях мы имеем дело все с тем же принципом подстановки. А когда Олейников в стихах о таракане пишет: Его косточки сухие Будет дождик поливать, Его глазки голубые Будет курица клевать... — то сразу вспоминаются зубы хвостовских голубей, колени его ужей и т. д. Если внимательно присмотреться к поэзии Хвостова, то становится ясно, что связи его с обериутами достаточно принципиальны. В статье «Заболоцкий и Державин» И. П. Смирнов писал: «Ранние стихи и поэмы Заболоцкого починены карнавальному мироощущению... Восприятие пространства условно, не локализовано, ибо карнавал захватывает все и всех». Посмотрим в этом плане стихотворение Хвостова «Майский праздник в Екатерингофе 1824 года». Народов дальних вижу сонм, И льется звук за звуком громко, Бесперестанно слышен звонко Один в дубраве гул кругом. Там Финны, Греки и Татары, Дымятся трубки, самовары: Поэт, Писатель, Журналист Глотают пыль и слышат свист,— Свист дудочек и губ проворных; Овечек сотни там покорных, Медведей больше и лисиц, Разнообразных много лиц. Желая добросовестно запечатлеть обычное гуляние, Хвостов, подчиняясь закономерностям своего творческого восприятия, создал вполне фантасмогорическую картину. А когда в том же стихотворении мы читаем: Жених ее, сидящий рядом, Ласкается угрюмым взглядом И потуплении очей; Невесте в знак любви и жару Курит и под носом цыгару. то не нужно особых изысканий, чтобы уловить прямую связь этих строк с «бытописательством» «Столбцов» Заболоцкого. (Кстати говоря, в строке «ласкается угрюмым взглядом» предвосхищена знаменитая строка Тютчева — «угрюмый тусклый огонь желанья»). Тынянов писал: «Вспышки Ломоносова — то тут, то там в стиховой стихии XIX века». Приблизительно то же самое можно сказать о Хвостове в XX веке.
|