Яркий всплеск андеграунда 60-х и, особенно, 70-х годов в нашей поэзии и живописи (а они шли вместе) корнями своими уходит в предыдущее десятилетие - в конец 50-х годов. И если говорить о Лианозовской группе, с которой так много связано, то надо начинать с Долгопрудной, с двухэтажного барака, стоявшего на горке над долгими прудами, где в маленькой горенке жил наш духовный учитель - поэт и художник Евгений Леонидович Кропивницкий. Я, можно сказать, самый ранний его ученик. Я знал Евгения Леонидовича с 1943 года, со своих пятнадцати лет. Нередко я оставался у него ночевать, и тогда мне стелили на полу, на который клали фанеру и кое-какую одежонку - комнатка была мала, в ней жили еще его жена - художница Ольга Ананьевна и дочь Валентина. Сын Лев был на войне. Со временем появились и другие ученики, как в поэзии, так и в живописи. Мы гуляли по окрестным паркам и лесам, читали и без конца беседовали об искусстве. Это был истинный учитель и магнетическая личность. Как я понимаю, он каждому неофиту давал проявить себя и поддерживал его в этом стремлении. Почему его в свое время не арестовали, не знаю. Я помню, как меня поразили его стихи того времени. Оказалось, что поэзия вовсе не то, что мне представлялось по прочтении поэтов XIX века и символистов. Поэзия была вокруг - в самой природе Подмосковья и в тех фигурах, которые, покачиваясь, бродили по этому сборному абсурдному ландшафту. К середине 50-х, когда я вернулся, отслужив в армии, с Урала, в жизни моих друзей многое определилось. Неподалеку от Долгопрудной в бараке, построенном военнопленными, на станции Лианозово поселился художник Оскар Рабин, женился на дочери Евгения Леонидовича Кропивницкого, и потянулись туда друзья и ученики нашего Учителя. Сначала были субботы, потом, кажется, четверги. Но не в этом соль, главное, каждый мог приехать, прийти и показать свою картинку и прочитать свои новые стихи. В это время в Москве на Большой Бронной собиралась группа Черткова, по отношению к нам несколько более консервативная, - на квартире у Галочки Андреевой собирались студенты Красовицкий и Хромов, Андрей Сергеев и другие. Андрей уже тогда казался мне очень ученым и напоминал Тютчева и Тынянова одновременно. Все они были эстеты и бунтари. Леонид Чертков, как я понимаю, был вдохновителем и динамитным запалом, причем свой материал он приносил из курилки Ленинской библиотеки. Самый яркий поэт в группе Стас Красовицкий свое вдохновение черпал в ужасе грядущей атомной войны и рисовал поэтические картины, которые были бы сюрреалистичны, если бы не были так натуральны. Рядом, "на Южинском", как мы говорили, стоял другой примечательный дом. Туда, в старинный розоватый особняк-коммуналку к прозаику и философу Юрочке Мамлееву приходили бледные юноши и девушки, так называемые сексуальные мистики. Я несколько раз посетил эту полутемную замысловатую квартиру, никакого разврата не обнаружил, наоборот - одни философские разговоры. Но! Это был секс в высшем мистическом смысле! И в славянофильском тоже. Помню, в моей восьмиметровой комнатке, куда набивалось до тридцати человек, Юра, близоруко склоняясь к тетрадочке под бумажным горелым абажуром настольной лампы, вкрадчивым шепотом читал свои первые астрально-барачные рассказы. Его герои были призрачны и совершали свои физические отправления как молитву. Основная идея: через Ничто к Абсолюту. Это впечатляло, жизнь вокруг была так же нереальна. В это же время при Центральном Доме Железнодорожников выросло литобъединение, которым руководил советский в полном смысле поэт Григорий Левин. Он понимал поэзию как нечто сентиментальное, и это все-таки его отличало от суконных и бетонных стихотворцев того времени. И позволило появиться там и замечательному Булату Окуджаве, и Всеволоду Некрасову, насколько я помню, и Нине Белосинской. Но они были там, вроде бы, недолго. Однажды мы с Игорем Холиным явились туда, что-то, кажется, читали. Подробностей не помню, но вот позвонил сейчас по телефону Игорю Сергеевичу, и он мне рассказал, что принимали в "Магистрали" нас хорошо и мы все перезнакомились. В отличие от других мест, где мы тоже читали, причем вели себя вызывающе и устраивали скандалы, по его словам. Был еще такой литературный клуб "Факел", которым руководил известный впоследствии профессор-гебраист Мелиб Агурский, тогда - просто длинный лысоватый молодой человек. Я почему-то преподавал начинающим поэтам технику стиха, видимо, меня попросили. Там я встретил талантливых поэтов Сашу Лайко и Семена Гринберга, и мы стали друзьями на всю жизнь. И еще - Карабчиевский, тоже оттуда. Первое наше выступление на публике: Агурский сидит в президиуме в больших черных очках. Это чтобы КГБ его не узнало. Но выступили без последствий. Тогда же в Москве открылся первый незабвенный салон мадам Фридэ, пожилой дамы - дочери царского генерала, как она себя аттестовала. Там можно было выпить сладкой бражки, которую искусно готовила хозяйка, влюбиться и поспорить о новом в искусстве. Внизу были видны крыши Борисоглебского переулка на Арбате. И мы были молоды, молоды... В Лианозово стали приезжать друзья-художники: Володя Немухин, Лидочка Мастеркова, по-родственному - Лев Кропивницкий, Коля Вечтомов, далее - Олег Целков, Володя Вейсберг, Дима Плавинский и еще многие и многие - со временем. Было о чем посоветоваться. Надвигался Московский молодежный фестиваль (событие, кто помнит, грандиозное!). Потом - первая молодежная выставка. Рождались новые идеи, заново переживалось наследие 20-х годов. Перефразируя Шекспира, порвалась связь времен, и мало было найти разрыв и склеить, скрепить - надо было двигаться дальше. Время подгоняло. Уверен, что в жизни человека, особенно творческого, наступает пора, когда надо принимать решение и совершать поступок -стихотворением ли, романом или картиной. Уверен, что всегда есть выбор. Но если решился, то выбора по сути нет. Что-то подталкивает, не дает остановиться на полпути. Видимо, в окружающей обстановке и в самом тебе столько накопилось содержания, что совершенно необходимо выразить это в присущей ему форме. Все равно как родить. Вот и для нас наступало такое время. Целыми неделями мы с Игорем Холиным ходили по осенним бульварам, топча сухую розовую листву, и разговаривали о том, какой, мы предчувствовали, должна быть наша поэзия. У нас был и пример: наш Учитель. Но надо было найти свою форму выражения. Я не говорю здесь о форме вообще. По моему глубокому убеждению, формы безличной, абстрактной не бывает. Форма всегда конкретна - и по отношению к содержанию и как выражение сгустка данной личности. При этом она может быть загадочна и непрояснена для публики. Проясняется она, обычно, потом, когда к ней привыкают, начинают сочувствовать, сопереживать, и приходит понимание, что так выражать себя, как этот художник, естественно и красиво. Мой друг с детства Оскар Рабин тоже искал свою форму выражения. Он был воспитан как реалист. В рижской Академии, где он прежде учился, его даже называли "наш Репин". Но его, как других, не устраивало рабское копирование реальности - все эти пейзажи и натюрморты. И однажды члены отборочной комиссии Молодежной выставки увидели: тощий молодой человек в больших очках ставит у стены совершенно необычные холсты - на больших плоскостях было изображено... это были сильно увеличенные детские рисунки. Это было ни на что не похоже. Это были первые произведения поп-арта в России. Теперь это понятно. Но тогда смущенные вконец члены МОСХа все-таки отобрали пару холстов. И выставили, не подозревая, что натурой художнику послужили рисунки его дочери Катечки. Сам художник уже понял, что деформация реальности откроет ему истинную реальность. И стал писать иные холсты. Сначала Адама и Еву. Но это было слишком вообще. Густые коричневые мазки, черные контуры - и вот в зимних сумерках на нас мчится паровоз с хвостом товарняка. На крутом повороте. Мы все сразу приняли эту картину как символ нашего общего состояния. У поэтов между тем произошло пополнение. Стали приезжать двое молодых - Всеволод Некрасов и Саша Аронов. Первый - остался, подружился со всеми и стал активным лианозовцем и собирателем картин и рисунков наших художников. Тогда вообще подарить свой рисунок или картину было просто. На день рождения или потому, что - понравилось. Так раздарил свои произведения Евгений Леонидович - и на благо. Теперь это появляется на европейских выставках. Наш знакомый поэт-переводчик (особенно Лопе де Вега) Володя Бугаевский привел однажды своего приятеля, такого же усатого, тоже лысоватого, Якова Сатуновского. Тот, увидав желтые совершенно живые бараки Оскара и услышав стихи про их население, которые сочинял Игорь Холин, обрадовался, будто встретил близких родственников. Он сказал: "Зовите меня просто Ян". И стал лианозовцем, хотя пришел к своей манере раньше и сам. Всего ближе она, пожалуй, к Евгению Кропивницкому - у того первые сложившиеся стихи помечены 37-м годом, у Яна, по-моему, 39-м. Рядом я бы поставил раннего Николая Глазкова, который все же много ерундовых советских стихов понаписал помимо своего настоящего, ценного. Но время отсеяло неважное и ненужное. Кроме всего прочего поэт Глазков придумал слово "самсебяиздат". Пожалуй, его можно назвать предтечей поэтического андеграунда. Сейчас любят упоминать, что все мы были разные. Конечно, разные, а как же иначе! Но было общее: время. Все открывалось в первый раз, внове. Вдохновенно сочиняя стихи, я не раз впадал в экстатическое состояние. Кажется, другие испытывали похожее чувство. Это, если говорить откровенно, все равно как познать истину и Бога. Такой заряд и такая разрядка. Творили не для печати, не для выставки: глазами души, для роста и совершенствования собственной сути. И награда творцу - гармония и удача. Я даже переводил Гельдерлина и Вильяма Блейка на русский, единственно для того, чтобы самому в процессе перевода пережить их духовидческие экстазы и ментальные путешествия. Перевел - и не напечатал. Нормально для тех лет. Являлись новые художники, но существовали тогда и в живописи свои предтечи. Это забытый теперь Юра Васильев. Он был и Ван-Гог, и Дали, и Пикассо - все вместе взятые. В натуре, на холсте - не в репродукциях - это производило огромное впечатление. А затем появился Сароян, у которого в ритме рок-н-ролла мельтешили точки на белом холсте. Злотников показал мне свои "сигналы", я ничего не понял, но почувствовал: совершенно новое. Нельзя не упомянуть о Мише Кулакове, который не хуже Поллака разливал и расшлепывал краску на огромном холсте - во всю мастерскую. Между тем на VI Всемирном фестивале молодежи и студентов, который почему-то разрешили устроить летом 1957 года в Москве, произошло необычайное. Отщепенец, недоучка, маляр, пьяница в своей смятой тирольской шляпе Толя Зверев в несколько мазков завоевал Золотую медаль - правда, председателем жюри был Сикейрос. Это тоже была победа! Еще с 1953 года я стал посещать мастерскую трех скульпторов - Силиса, Лемпорта и Сидура. В том же подвале часто бывал Эрнст Неизвестный. Их другом был и Борис Слуцкий. Там, за бутылкой водки, неизменно появлявшейся на столе, я нередко читал свои стихи, а Коля Силис и Володя Лемпорт играли на гитаре и пели свои иронические куплеты. Это был особый круг людей искусства, которые по-своему понимали и чувствовали современность. Лемпорт и Силис как бы играючи лепили своих девушек. Сидур уже тогда включал элементы абстракции в свои фигурки. У Неизвестного корчились мускулистые обрубки и взлетали на воздух - взрыв! "Что ты дружишь с этими сумасшедшими?" - упрекнул меня молодой и процветающий скульптор из МОСХа. Еще круг - Элий Белютин с множеством своих учеников. На картинах - сложные цвета, полуабстрактная реальность, обобщение. Для нас - для меня и Игоря Холина - это тоже была дружественная аудитория, где читались и проверялись новые стихи. Как-то пришел к Оскару Рабину румяный мальчик Алик Гинзбург, оказавшийся вскоре возмутителем советского спокойствия и всех нас напечатавший в первом самиздатском журнале "Синтаксис" - в 1959 году. Журнал был вначале "издан" в четырех экземплярах на машинке, что не спасло его от ярости начальства, как и двумя десятилетиями позже, в конце 70-х, наш "Метрополь". Я, помню, болел полиартритом, заработанным в армии на уральских болотах, Алик навестил меня и поделился своей идеей. Я ее сразу поддержал. "Ну, конечно, одно искусство, никакой политики". Алик со мной согласился. Но сам поступок его уже был политикой. Ведь и просто наше существование в этой стране было тогда острейшим политическим вопросом. Слава Богу, настоящий художник думает только о своем. Мы прежде всего старались выразить "мысль сердца", как любил говорить Неизвестный. И ничего не боялись, у многих был опыт страшной жизни, нищеты и войны. В 1959 году я поехал в Ленинград, куда меня звали новые друзья. Я ехал, как посланец Лианозово - можно сказать, прибыл с миссией. Но прежде, чем я появился в Питере, по городу ходили Миша Кулаков и Глеб Горбовский и читали мои стихи, причем Глеб выдавал Мишу Кулакова, который появился в Питере недавно, за приехавшего из Москвы Сапгира. Вполне в духе обериутов. В Питере я познакомился и подружился со многими, прежде всего с компанией: Рейн, Бобышев, Найман и совсем юный Иосиф Бродский. Помню, куда-то мы спешим в метели, через мост, проходим под мордами каменных коней... Видел и золотоволосого Горбовского, который был так пьян, что на моем выступлении завернулся в ковер и так, в ковре, укатился в другую комнату. Это было на улице Рубинштейна на квартире у Жени Рейна, простите невольную рифму. Но про кружки и круги Ленинграда, думаю, лучше меня и подробнее напишет когда-нибудь мой давний друг Виктор Кривулин, который знает весь Питер во времени и в пространстве глубоко и досконально, поверьте. Между тем слухи о нас по Москве множились и росли, и к нам в Лианозово стали наведываться гости-иностранцы. За иностранцами поползли черные машины известной организации. Но это уже отдельная тема. Государство и художник. Пользу это между тем принесло. Художники начали продавать свои картины. Откровенная бедность, на уровне нищеты, отодвинулась. Хотя мне она никогда не мешала. По молодости, думаю. Про поэтов и художников начали писать не только фельетоны. За рубежом стали появляться серьезные статьи. А в Лианозово Борис Слуцкий привез однажды Илью Григорьевича Эренбурга с женой-художницей и поэта Мартынова. Когда после просмотра картин все, объединясь за столом, что-то пили и закусывали, я спросил у Ильи Григорьевича, что он думает о картинах Рабина и Кропивницких. "Это все - экспрессионизм, - ответил маститый писатель. - Лично мне ближе импрессионисты". - А как же Пикассо? - зная, что его рисунками увешана вся квартира моего собеседника, спросил я. - Но он же мой друг! - с непосредственной гордостью ответил Илья Эренбург. По этому случаю мне хотелось бы заметить, что русское искусство конца 50-х - начала 60-х объединяет несомненная экспрессия. Слишком долго и крепко была сжата пружина. И теперь она со звоном распрямилась. Генрих Сапгир
|